Мировая культура


Казимир Малевич. «Черный квадрат» – тень от большой христианской культуры или поиск новой форулы семьи? (2012)

Эзра Паунд. Порог мысли как пространство парадокса (2010)

Федерико Гарсия Лорка. Как облака на закате… (2010)

Луис Бунюэль. Лестница уходит вверх в этом саду (2010)

Глен Гульд. Тень от лунного камня (2007)

Микеланджело. Кто-то умирает подобно раскаянью, а кто-то - подобно смиренью (2007)

Клоуны XX века (2007)

Артюр Рембо. Жизнь в аду (2006)

Алвар Аалто. Скромный пейзаж моей Родины украшу скромным пространством моей архитектуры (2003)

Марлен Дитрих. Женщина - увеличительное стекло мужских достоинств (2003)

Пикассо. Там, в моём воображении есть особые люди? (2002)

Фрэнк Синатра. Голос (2002)

11 сентября 2001-го года. Перфоманс в Нью-Йорке (2002)

Франк Ллойд Райт. Три монолога о доме и жизни как об архитектуре (1999)

Беккет. Больше замахов, чем ударов (1999)

Мисима. Иероглиф меча (1996)

Ци-Бай Ши. Бессмысленность крика (1996)

Борхес. Модуль тьмы (1996)

Кафка. Процесс, ставший замком, или Замок, превратившийся в процесс (1996)

Томас Вулф. О времени и о реке как об ангеле и о доме (1996)

Гауди. Изнанка цивилизации (1996)

Джакометти. Ужин на четверых, или Тень от мокрой собаки (1996)

Марта Грэхем. Регтайм кленового листа (1996)

Т.С. Элиот. Бесплодное небо над полыми людьми (1996)

Ксенакис. Архитектура звука (1996)

Де Кирико. Бог - начало нового хаоса? (1996)

Дельво. Человек с улицы, или Въезд в город (1996)

Антониони. Профессия – Репортер, или Режиссура метафоры (1995)

Леонардо (1993)

Возрождающийся сад (1978)

Босх (1976)

Антонио Мачадо. Какой предстанет утренняя роза в вечерний час (0)

Германия как неизбежность. Хроника дня (0)




 

Новорождённый


I. СОКРАТ

Я часто думал о том, почему Сократ в последний раз не защищался так, чтобы выиграть сражение с клеветниками, о которых он был более низкого мнения, чем о прошлых – безымянных врагах. Ведь уже не раз он отстаивал правду и мудрость перед лицом своего народа, во имя самой жизни.

В чем же дело?

Я смотрю в лицо философу: оно открытое, даже наивное, беззащитное и, в своей наивности и беззащитности, — всесильное. В просторном, светлом мраморном зале, или, точнее, в некоем пространстве, находятся античные скульптуры, и я чувствую себя как бы среди современников Сократа.

Может, этот «Неизвестный грек» или этот «Мальчик», а может, «Еврипид» или «Неизвестный» расскажут мне о мудреце Сократе. Я внимательно изучаю лицо «Неизвестного грека», оно одухотворенное, это старческое, несколько уставшее, но красивое лицо. Может, он устал нести эту тайну, или тайна воображаемая, и ее не существует вовсе... Абсолютно симметричное лицо старика хранит молчание, и мне кажется, что еще чуть-чуть - и лукавая улыбка скользнет по его губам и исчезнет в пышной, ухоженной бороде. Я поворачиваюсь, и мне бросается в глаза выразительный профиль Еврипида. Великий афинский трагик чуть склонил голову, и мне чудится, что какая-то недомолвка есть в этом его состоянии. Высокий лоб Еврипида напряжен. В профиль незаметен его скорбный, несколько даже вопрошающий взгляд, а плотно сжатые губы скорее подчеркивают задумчивость, нежели неразговорчивость и любовь к одиночеству, свойственные его характеру, его душе. Может, именно он поведает мне о Сократе? Еврипид молчит. Но глаза и нервное напряжение лба, губ, щек заставляет меня уйти в мир его «Ипполита». Однако мне снова видится, что в глубине его глаз промелькнуло любопытство, какая-то необъяснимая теплота окрасила взгляд и чуть-чуть приоткрыла губы. Я замираю, боясь упустить малейшее изменение его благородного и чуть слащавого лица. Сможет ли его слово открыть эту тайну? Может быть, лучше предпочесть молчание?

Светлый день. Яркое солнце и высокие кипарисы отдаляют море, качавшее в давние времена судно Одиссея. Светлый день приносит прохладу студеной родниковой воды. Пыльная дорога, петляя, уходит за зеленые холмы, полные аромата отцветающего шиповника. Что за земля светится на горизонте? Какая боль, мечта, страдание и покой неведомых далей приносят эту мысль о земле на горизонте? Бледная луна, как робкая, испугавшаяся бездны невеста неба, летит над морем. Впереди море, гул которого не доходит до этих чернеющих скал, как олицетворение бесконечности. Ко мне спиной стоит человек, он наблюдает за морем, за безмятежностью ускользающего дня, чей ясный лик тонет в сомнениях и морщинах этого человека. Я не вижу его лица. Я не знаю его. Я никогда не узнаю его мысли, тревоги, но его печальные и лукавые глаза полны влажной прохлады, той прохлады, которая ткет из слов беседу. Я вижу лишь грузную старческую спину, не скрывающую усталости, решительности его сдержанной натуры, полной сомнений. Решительность всегда необходима, когда задеты честь и душа. И все же он лишь на миг поворачивает голову; и тень от кипариса падает на его крутой лоб, а глаза так и остаются спокойными. О чем он думает?

Может, о том, что не будет защищаться от клеветы, или о том, что не виновен перед народом, временем, перед своей совестью. Он устал. Но усталость его не только от старости, но и от разочарований, от раздумий над человеческой судьбой. Сократ уже все решил, его решение окончательно и справедливо. Раз его обвиняют и вопрос, в который раз, рассматривают на позорном судилище, так пусть останутся эти люди без него, без его справедливости и мудрости. Он олицетворял гармонию человеческого слова, мира справедливости, и пусть современники будут наказаны, лишившись всего этого. Он должен умереть. Так решил Сократ. Пусть будет так, как он решил: пусть человечество будет наказано его смертью. Но человечество более изворотливое существо, чем думал Сократ, оно всегда может обойтись без этой мудрости, или же родить ее вновь в другом теле.

Море светлеет и, медленно поднимая край горизонта, желает закрыть небо. Потом пробегают босоногие мальчишки, и звонкий смех повисает в румяном воздухе, словно воздушный разноцветный змей. Море безмолвно. Большие руки Сократа крепко сжимают букет одуванчиков, и от этого смуглые его пальцы кажутся такими же белыми, как пух одуванчиков. Цветы одиноки в руках Сократа. Аккуратные стрелы одуванчиков разлетаются в разные стороны, находя бесчисленное количество мишеней. И вновь все исчезает. Остается лишь мальчишеский смех в бархатном океане неба и моря. «Неизвестный» слушает внимательно, не перебивая собеседника. «Тогда умели слушать», — скажет кто-то и будет прав. Слушая, люди создали поэзию, которая стала и философией, и географией, и историей, и астрологией, - стала миром СЛОВ. «Неизвестный» слушал, и в нем я заметил какую-то основательность, строгость и грусть, несвойственную нам. Чем он расстроен? Может, до него дошла страшная весть о смерти Сократа, или он сам участвовал в этом фарсе и теперь глубоко сожалеет об этом? Высоко ли чтили честь тогда? Во всяком случае, этот человек не способен совершить низость. Тогда кто же способен? Кто? Почему человечество мало занято тем, чтобы запечатлеть лица своих злодеев? Или же они находятся под особым покровительством человечества?

Глаза Сократа лишь на какое-то мгновение озаряются вечерним светом молчания. Его задумчивая фигура неподвижна, она вся внимание. «Неизвестный» чем-то расстроен, в его душе прорастает не то гнев, не то сожаление, не то горечь.

Но вот снова слышится смех босоногих мальчишек и пыльная дорога превращается в живую реку озорства и смеха. Однако что случилось? Кареглазый мальчик подпрыгивает на одной ноге. Он поранился? Он садится на горячий камень, и вокруг него собираются веселые, глазастые друзья. «Мальчик, вынимающий занозу» сосредоточен, не отвечает на остроты товарищей. Мальчик чувствует боль, он впервые ощутил всю глубину боли.

II. МОЛЧАНИЕ И СТРАХ

Именно вчера я услышал голос смерти. Смерть — не есть благо, но и не зло или вечность. Смерть - это жизнь, у которой законы похожи на наши, хотя мы не осознаем их в покое чутких сумерек зимы или осени наших дней. Да, именно вчера над моей головой трижды пролетела птица отчаяния, и ее тяжелые крылья, то ли серебристые, то ли черные, чуть было не коснулись меня. Что было в голосе птицы? Призыв, чтобы я внял ее боли, ее жизни и страданию, или великая печаль тоски, прорвавшаяся как открытая рана на эластичном, упругом теле ветра, который уносил птицу в сторону, хотя каждый раз она пыталась пролететь точно над моей головой. Крик был глухой, гортанный, чуть влажный, с каким-то клекотом, хотя чувствовалось, что трепещущая душа птицы давала голосу и иные оттенки. Возможно, птица увидела то, что я не смог разглядеть в своей суетливой душе, в душе, однако, молчаливой? Был ясный день. Густая крона кленов и лиственниц была растерзана ветром. Мысли рождались и исчезали с такой устойчивой быстротой, что мне казалось, будто я шагаю в глубоком и тревожном сне. Чем я был удручен в этот ясный ветреный день, шагая к Балтийскому морю, точнее, к Рижскому заливу? Что двигало мной - человеколюбие, воля, безразличие, тоска или любопытство? Что я хотел увидеть на берегу пустынного и больного залива, где убегающие волны полны бессмысленного очарования? Моя одинокая тень блуждает по пескам пустынного берега, и мне видится, что море стало настороженным, оно как бы приподнимается на цыпочки, чтобы более подробно разглядеть меня и мою тень. До моего появления море было занято собой, своими заботами и своей бесконечной тоской, но вот появился я – окно в век моих пере-живаний, моих сомнений и тревог, моих знаний, моего несовершенства и высокомерия, и я разрушаю все это не такое уж первозданное существование моря. Я пытаюсь понять, очеловечить, а стало быть, исказить эту песню или поэму воли и бессмыслицы. Но бесконечность летит с такой стремительностью, что моя жизнь, мои потуги понять эти мгновения, спрессованные в громадном теле человеческого времени, остаются абсурдно-наивными.

Ударившись о стекло окна, птица разбилась. Море было прежним. Оно безропотно, как сумасшедший, шептало свои бессвязные слова. Я поднял с песка теплое тело птицы, и море, – в который уже раз (я почувствовал спиной) приподнялось на цыпочки, чтобы заглянуть через плечо на успокоившееся и безмятежное лицо птицы. На всем пространстве моря и неба не было неясности, все было доступным и неповторимым для глаза, мысли, души. Однако кончиками пальцев я чувствовал тепло мира, который сейчас остывал на моих глазах, превращаясь в другой мир. Клюв, глаза, крылья, безвольная красивая голова птицы говорили мне о том, что наступил тишайший час этого дня. День, высокий и ясный, не пытался ничего скрыть или скрыться, он всем своим светом, теплом, ветром, звонкостью полутонов воды, неба, песка утверждал, что умеет не только спорить и безмолвствовать, но может принять на себя любой вызов смеха, веселья, раскованной беседы. Душа отлетела от тела птицы несколько мгновений назад, но не улетучилась, не воспарила, не переселилась в какую-нибудь травинку или букашку, сосну или песчинку, а осталась где-то совсем рядом, и так же, как и море, спокойно и внимательно следит за моими действиями и за безжизненным телом птицы. Душе, наверное, было бы интересно посмотреть на это размякшее и успокоившееся тело, где она несколько лет пребывала, внушая птице бессмертие и томление каждого напряженного круга полета. Вы видели, как чайки сопротивляются ветру? Как они на грани берега и моря удерживают равновесие, в упоении и безмолвии пасмурного вечера становясь антиветром? Душа теперь с неослабным вниманием и с некоторой долей скепсиса и удивления смотрела на красивые крылья птицы, всегда поражавшие человека не только совершенством форм, но и силой. Ведь крылья в воображении человека являются и в виде колесницы, и в виде ангела, демона, ракеты. Что предпочесть? И когда она вселилась в душу человека, эта идея полета? Может, всесильное внутреннее око именно таким зафиксировало очертания наших душ? Крыло?! Может, человеческому сознанию померещилась именно эта ассоциация, этот образ? Как бы то ни было, крыло твердо живет в сознании человека, и его трудно выкорчевать из идеала, стереть из мечты, хоть и время летит и диктует иные, не похожие на прошлые, идеи и идеалы. Идеал и сознание невозможно отделить друг от друга, как, скажем, дерево и дом. Ведь дерево с домом не имеют ничего общего, но везде и всюду их соседство окрыляет дом, делает его то кротким и неприметным, то могучим и приземистым, то естественным и игривым, то мрачным и неуклюжим, то легким и воздушным. Но более всего дерево внушает дому некую тоску по совершенству, по тому необычайно важному свойству, которое противоположно самой сущности, самой функции дома. Дом должен противостоять всем стихиям свой уют, но одновременно его жизнь не предполагает полной адаптации в природной среде. С другой стороны, природа и дом должны конкурировать в целесообразности своих позиций. Несовершенство дома очевидно, и возможность дерева как крыла бесспорна. Совершенство, именуемое деревом, изумляет даже смерть, саму, являющуюся совершенством.

Но смерти нет. Есть лишь мгновенные остановки вселенской речи, которая разлита внутри самой тишины, а не молчания. Молчание - это осознанное состояние человека. По крайней мере, я веду речь именно о таком молчании. Оно открывает бездны между страхом познания и страхом смерти. Но до бездны еще далеко, и человек шагает в полной уверенности, что бездны нет, а есть бесконечность пространства изнурительного поиска, есть радость открытия мира, который на самом деле суть самораскрытие, ибо природа ткет паутину своих вопросов-ответов, именуемую человеком. Для человека все исчезает навсегда. Ничего нельзя не только восстановить, но и вспомнить. Воспоминание не есть функция отражения, продолжения действительности, ибо сны, которые мы видим, это не что иное, как часть воспоминаний таящегося в нас мира, того мира, который тоскует по совершенству, и который в силу несовершенства самого человека в большей степени остается запрятанным внутри его сознания, оказывается в его плену. Лишь всплески, именуемые человеком прозрениями, снами, воспоминаниями, есть прорывы в этот герметично живущий и клокочущий, чрезвычайно близкий, родной, но в то же время бесконечно далекий мир. Да, в течение одной ночи еще не наступила зима таинственной скорби и шального веселья, и жизнь, как ртуть, вытекшая из сломанного термометра, вдруг еще оживет, покатится, молниеносно и непредсказуемо, хотя еще мгновением раньше она с трудом перемещалась в стеклянном русле.

«И привели двух злодеев и распяли Господа между ними в середине: Он же молчал, как будто не испытывал никакой боли». Это Евангелие от Петра. Был ли страх боли, разочарования? Или молчание - знак неуверенности? Ведь не может быть, чтобы он не испытал боли, не почувствовал горечи разочарования. Несомненно, боль была, тому свидетельство оговорка «как будто». Господь же молчал. Высшее проявление мужества – это молчание мудрого человека. Любое другое состояние: песня, признание в любви, призыв или проклятие – беспомощно и нелепо. Молчание - это удар по жестокости и несправедливости, по времени, которое, как правило, бывает фарисействующим, смешным и пустым. «Молчание - последняя радость несчастных», - утверждает Ван Гог. Хочется понять, почему «несчастных», что подразумевает под несчастными творец. Я пытаюсь понять также и смысл, вкладываемый Ван Гогом в понятие «радость». Здесь она явно не в общеупотребительном значении, это радость высшего, когда достигнута последняя ступень познания: все живет и все отражается, находя смысл нравственной вечности в Христе. С этой точки зрения, такая радость действительно последняя. Это радость преодоления страха, это выявление собственного духа, разлитого во всем теле человечества. Душа Господа и теперь трепещет и безмолвствует, ибо это душа самого человечества, душа человека, где доброта, любовь и стойкость не имеют границ, когда мудрость не есть мысль, но есть суть жизни.

Я хороню птицу. Я в последний раз расправил ее крылья, они уверенно, упруго легли на мои ладони и стали неторопливо собираться. В густой зелени травы, как прохладное око, птицу ждала маленькая могила. Я опустил ее туда. В тени высоких сосен птица нашла свой приют, как находит уставшая душа прозрачное окно молчания. Я засыпал птицу землей и пошел мыть руки. Земля была жирной и черной, как глаз и крыло птицы. Молчание – это вечный рассказ печали, когда отброшены слова.

Я покинул балтийский берег в ветреный и солнечный день. Что желал ветер, трудно было сказать, ибо облаков не было и море лежало передо мной зеркальной гладью. Напряженная тишина, физически ощутимая, словно встречающая женщина, стояла на взлетной полосе подобно полоске знойного света. Тишина была спутницей удрученной воды и берега, безразличного к беде воды. Где-то в кустах ивняка медленно тек песок, обнажая корни сосен. Он тек, словно какой-то нескончаемый разговор, где значение любого слова равно молчанию. Слово рождалось в неторопливой плоти берега, который умеет и слушать, и быть равнодушным. Берег, чуткий и внимательный (так показалось мне в следующее мгновение), был таким прекрасным собеседником, что латышский характер стал мне ближе и интереснее. Что я оставил здесь, на этом берегу? И что нашел, что стало для меня понятнее, какая загадка осталась необъяснимой?

Холодное солнце балтийского берега поднималось из-за горизонта, как монета, когда-то опущенная в копилку памяти. Память вчерашнего заката, зыбкая, почти неуловимая, почти сомнамбулическая, дразнила легкими занавесками своих образов. Память холодного солнца такая же цепкая, как и нашего — армянского. А самолет набирал высоту, устраивая в чреве своем комфортабельную атмосферу безупречного безразличия и тревожного покоя. Покой не может укорениться в алюминиевом пространстве хрупкого молчания.

III. МОЛЧАНИЕ - ХРИСТОС СЛОВА

Кто скажет, какой знак у молчания?

И если есть ожидание чуда, то что это: страх найти или бессмыслен ность мудрости?.. Молчание разлито во всем пространстве громадного салона самолета. В люльку укладывают крохотное существо, человечка, только что родившегося. Мать отдыхает, она еще не все может осмыслить, понять, даже почувствовать. Все это ей еще предстоит. А устойчивая связь между ребенком и матерью останется на всю жизнь. Скорость - жестокость пространства. Скорость убивает любознательность, естественный ритм жизни и искаженная психика деформирует наше отношение к миру. Мы становимся потребителями уже потому, что стремимся сделать больше, чем можем. Это парадокс, ибо каждый делает именно столько, сколько может. И компьютер не спасет ни нас, ни наших детей и внуков, — мифы и эпос написаны не нами и никогда не будут написаны ими. К естественности мысли Сократа и к исповеди Нарекаци мы не можем вернуться, хотя и у нас есть пространство мифа и сказки. Только что родился ребенок, и вот он здесь, в брюхе самолета. Он присутствует в салоне не как знак молчания, вселенной, но как символ страха перед смертью, жестокостью, несправедливостью. Это его судьба, его время, отпущенное как дар. А смерти нет. Значит, нет и страха перед смертью. И этот только что родившийся человечек, который еще не умеет ни мыслить, ни смеяться, ни говорить, ни даже видеть качественно меняет сущность биологической массы, именуемой пассажирами самолета. Да, каждый пассажир в отдельности и все вместе уже иные, чем до рождения этого малыша, ибо возникают новые связи, иные чувства, иные обязанности и каждый уже иначе, чем прежде, понимает миг вчерашний, миг будущий, надежду и отчаяние, боль и милосердие.

Июльское солнце Армении, жадное на тень и воду, щедрое на полутона и цвет, яркое и сильное, как наша плоть, стоит в зените. Солнце Армении будто золотой сон висит в небе, будто справедливый упрек, брошенный Богом на нашу библейскую землю, бессмысленное, словно зубная боль, устойчивое, как армянский характер теребит нас. Солнце в зените. Я его держал в поле зрения на всем протяжении полета и особых изменений не обнаружил. Солнце в зените. Тени ушли вовнутрь предметов, людей, гор, став метафизическими деревьями, предметами, домами, горами. Тени спрятались в прохладной воде высыхающего ручья, в саду, где набирает силу гранат - фолиант наших веков, абрикос - память нашей радости, яблоко – сила нашего мужества и целомудрия, виноград – лава армянского танца. Смотрите, вон там, внизу, за оградой монастырского сада, гранатовые деревья продолжают писать историю рода, продолжают думать образами миниатюристов и, как века назад, подсказывают нам метафоры, выражающие время.

Давайте на время оставим самолет, этот современный ковчег, где больше ненужной суеты, страха и молчания, чем умиротворенности и доброты. Оставим и войдем в монастырь. Одинокий человеческий голос говорит нам здесь языком живых чувств, очищая от суеты, от страха перед грехом, перед жестокостью. Страшна не жестокость, не грех, а путь к ним, низкий, бессознательный, тернистый. Монах в черном подошел к алтарю и зажег свечу. В прохладной тишине храма зажженная свеча — голос, который вряд ли можно спутать с голосом нашего сумасшедшего века. Голос свечи льется и исчезает в прохладе храма, в умиротворенном молчании стен, как наша усталость как наше нервное напряжение, как наша запутанная и больная мысль. Голоса монаха и свечи сплетаются, и молитва доходит до меня как легкое дуновение ветра, как приоткрытая дверь в благоухающий сад покоя и гармонии, как невероятное - сон, мираж, галлюцинация. Голос монаха и свечи есть живое, теплое дыхание человека и вечности, мига и тьмы, они зовут меня к осмыслению собственных поступков, где есть все, но нет жизни. Гранатовое дерево с плодами граната набирает силу того цвета, который на армянских миниатюрах говорит языком достоинства, изящества и одиночества. Того одиночества, которое дает сердцу уверенность в великом братстве людей, а голове — сомнение познания.

Русские говорят: «Победителей не судят», что означает – судят побежденных, судят жестоко, ибо судят не равные, а победители.

В таком положении находится и молчание, эта единственная вселенная для всех несчастных, мудрых, самых сильных людей. Молчание - это высшее проявление уверенности, ибо убеждения не могут вместиться в пустые оболочки слов. Убеждения разрушают эти оболочки, эти мнимые границы знаков. Их кровь и плоть разливается в пространстве человеческого мира, в лабиринтах человеческого характера, и все превращается в единую массу, в светлый день, в полночь – в молчание.

Самолет идет на снижение, он напряжен, и в напряженном воздухе виден силуэт напряженного города. Новорожденный в хрупкой алюминиевой сфере самолета находит свое утешение и, может быть, радость. Он спит. Город полон июльским солнцем. Он оживает и умирает ежесекундно. Он пульсирует в уставшей тоске, в измучившейся мысли, в агонии умирающего и во сне новорожденного. Город, как и пассажиры в самолете, как все живое, - это особая психологическая ситуация биологического тела, а количество и качество жителей создают определенные изменения в этом теле, иногда меняют его характер, его параметры, его устремления. Это приводит к сдвигам, иногда очень существенным, как в психологической ситуации, так и в интеллектуальной и в физической. Допустим, существует ситуация страха, она может держаться до насыщения этого биологического тела (предположим, в городе проживает 875 422 человека), после чего это биотело именует страхом то же состояние, но при других параметрах, меняя акцент. Данное же состояние страха воспринимается новым телом как состояние стыда, оцепенения, вины, шока, возможно и как жесткий юмор. Такое бывает довольно часто. Город ведь не есть замкнутая или достигнутая какими-то усилиями воли интеллектуальная, психологическая, физическая биоэкстремальная волна, когда идет не только процесс накопления, но и процесс аннигиляции. Эта биоволна вбирает все новые пространства (здесь играет роль не столько количество, сколько качество) крови и заряд большого биополя, завершенность или открытость человеческих связей. В самом деле, существенное значение имеют несовместимые с прошлым и будущим потенциалы полей, которые усваиваются, умножаются или, наоборот, остаются прежними, но в структурной конструкции тела происходит сдвиг. Все может сделать одно-единственное новое тело, и город будет жить заботами этого тела, его взаимосвязями, будет вырабатывать и осмысливать на новом уровне духовный и художественный продукт этого тела. Биоорганизм города имеет определенную массу, и по законам физики его критическая масса меняется индивидом-ячейкой в одну или в другую сторону. У человека, родившегося в маленьком (30-тысячном) городе, и у малыша родившегося в городе миллионном – при сходных психоаналитических параметрах и потенциалах полей много не совпадений. Я говорю не о воспитании или восприятии, хотя и это все входит в суть данного биотела, ибо именно оно создает себе эти условия. Речь идет, прежде всего, о ПАМЯТИ как части генокультуры.

Американская пословица гласит: «Бог создал деревню, а человек – город». Раз так, то в чем разница этих двух биологических тел? Что естественно («от Бога») и что придумал человек? Деревня есть единый, неделимый, часто замкнутый, или, иными словами, уже готовый организм. Город же похож на ту кровь, которая больна лейкозом. То есть цепь здесь не только не замкнута, но и во многих случаях дефективна. Рождение человека не всегда помогает точному отражению данной городской жизни, ее ценности в сознании остальных, и город этим страдает в большей мере, чем деревня. Собственно, ценность одной человеческой жизни в городе обратно пропорциональна числу его жителей.

Много лет назад в Армению приехали итальянские архитекторы. Они объездили почти всю ее территорию, включая исторические земли, находящиеся в Азербайджане, Турции и частично в Иране. Хорошо зная историю архитектуры, армянской в частности, они были потрясены нашими крепостями и храмами. Так, в селе Мастара их восхитила своим благородством и простотой церковь. Итальянский архитектор, обращаясь к армянскому коллеге, сказал: «Если бритвой провести по этой стене храма - потечет кровь». Как могло случиться, что молчаливые храмы Армении вызвали такие мысли у человека XX столетия? Ведь церковь в Мастаре живет уже 1500 лет, и она видела не только духовную жизнь монахов, но и заботы и боли простых крестьян. Храмы в деревнях строились так, чтобы достигалась полная слитность физической и духовной жизни. Город же копит интеллектуальную мысль, но высшие проявления духа требуют уединения. Парадокс: собрание из ста человек, притом людей умных, - это не гарантия, что их совет вынесет умные решения. Здесь должна быть их особая совместимость. Функция монастырей и пустынь и т. п. именно в развитии рафинированной мысли. Без огромной вселенной город теряет самое главное – человеческую глубину.

Пока я писал эти строки, самолет произвел посадку в аэропорту «Звартноц» и пассажиры влились в общий поток, движущихся в город. Город приобретает своего новорожденного, стало быть, приобретает новые черты, становится новым телом. Бронетранспортеры и танки окольцевали аэропорт и ближайшие подступы к нему. Город в блокаде. Милиция (переодетые десантники), как и открыто агрессивные автоматчики из различного рода войск, угрюмы и готовы в любую минуту вступить в конфликт, который сами же спровоцируют. Автоматчики и милиционеры с открытыми забралами встречают новорожденного тягостным молчанием. Оно вытекает из дула автоматов тяжелым, спрессованным черным пространством. Новорожденный, как в свое время Сократ, как всякий человек, должен занять в этом городе свое место. Вечерние сумерки, наступающие как единственное спасение от жары, приносят прохладу горных вершин и озер, уходящих черными спокойными глазами в бесконечность неба. Скрежет гусениц и наглость солдат не смущают новорожденного – он спит, он должен набраться тишины. Страх отсутствует, - есть лишь маленькие неудобства с едой, молока у матери нет - это стрессы, происходящие внутри ее молодого тела.

Город бурлит и манит уже на подступах к аэропорту. Огромная толпа народа движется из центра города в сторону селения Аргаванд. Туда же направляется большая группа десантных войск – они только что участвовали в аэропорту в спровоцированной армией бойне. Войска воодушевлены легкой победой над беззащитными, врасплох застигнутыми пассажирами. Да, их жертвами были ничего не подозревающие пассажиры, уставшие от перебоев в аэропорту, ибо работники авиалиний частично бастовали. Разгромив несколько залов ожидания, десантники перешли в наступление и двинулись, сметая все на своем пути, в город. Радость, безнаказанность и уверенность в собственных силах, подогретая наркотиками, давала им возможность не думать, не чувствовать, не видеть. Еще минут сорок назад эти ребята летели в тяжелых военно-транспортных самолетах и не подозревали, что их жертвами будут пассажиры аэропорта «Звартноц» в Ереване. Трудно понять их действия с точки зрения нормальной человеческой логики. Скорее всего, каждый раз кем-то заполняется вакуум их сознания и душ ненавистью, порожденной страхом выслужиться или потерять. Ведь в основе жестокости – жажда владеть. Ненасытность – есть жестокость и страх одновременно. Мудрость не может быть ненасытной. Что может терять воин в условиях нечеловеческого существования, когда унижение есть пример дисциплины, а геройство — бездумное повиновение, порожденное страхом одних и жестокой тупостью других.

Плавно и стремительно мчатся доблестные танки на город, будто впереди заклятый враг, а не те люди, которых они должны защитить по присяге. В их лицах нет ничего, что могло бы вызвать сочувствие, кроме общей идеи — «эти парни не виноваты, что именно их послали на эту бойню». Однако и эта мысль не выдерживает критики, ибо только справедливая война создает ту единственную ситуацию, когда убийство человека может быть воспринято как проявление геройства. Между тем студенты уже достигли пригорода и перекрыли трубами большого диаметра широкое шоссе, ведущее в город. Войска, возбужденные и уверенные в правильности поставленных перед ними задач, догоняют автобус, в котором едет в город и наш новорожденный. Армия и народ движутся навстречу друг другу. А между ними сон новорожденного.

Ребенок не знает, что происходит в мире, но у него уже есть чувство родины, родства, чувство памяти. Есть у него уже и чувство свободы. Свобода сама по себе предполагает существование жестокости и насилия, и еще того, что называется несправедливостью. Дело, однако, не в диалоге сильного и слабого – в паре, которая всегда будет на этой грешной земле, дело в том, что происходит подмена сильного слабым и пословица «Победителей не судят» приравнивается по смыслу к другой: «Кто сильный, тот и прав». А ведь здесь больше насилия, чем мудрости, даже не мудрости — здравого смысла, ибо в мудрости заключена не только глубина постижения человеческой мысли, но нравственная мера этого постижения. Ваан Терян пишет: «Все подневольное всегда было ненавистно мне, и главное несчастье моей жизни заключается именно в этом...» Уильям Блейк не мог терпеть никакого насилия, даже ходить в школу было для него невыносимо, и он так и остался на всю жизнь первоклассником. Насилие есть не только система каких-то ограничений, норм, но и спонтанное движение чувства по пути единственному, непреложному, животному. Такое положение нельзя считать нормальным. Именно в этом и заключается несчастье нашего новорожденного. Он сейчас движется в автобусе навстречу не только своей свободе, но и к несчастью, ибо насилие живет на мгновение дольше, чем свобода. У насилия множество лиц, в то время как у свободы... Помните, у Хлебникова:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на ты...

Кстати, о небе. Это было вчера. В вечерних сумерках ковылял одинокий трамвай, заблудившийся в складках холмов и улиц огромного города. Забастовка была в разгаре, и тускло освещенный трамвай казался в забастовкой охваченном городе не только удивительным экспонатом, но и удивленным, виноватым существом. Скорее всего кротким провинившимся псом. В трамвае всего несколько человек, молодой человек с портфелем, старуха, укутанная платками и шалями в потертом мужском черном пиджаке, пожилая, аккуратно одетая женщина, похожая на учительницу, и двое приезжих - мать и дочь с вниманием и осторожностью изучающие обстановку и в трамвае, и в городе. Еще с утра небо заволокло тучами, и всем казалось, что ливень освежит лица митингующих и снимет напряжение с тела города. Ливень действительно мог смягчить противостояние армии и народа, смыть зыбкие границы страха и молчания, должен был вырвать у уставшей мысли щепотку смеха и юмора. Но тучи начали постепенно растворяться, вытянувшись вдоль всей долины, как дырявые сети, и люди провожали их с покидающей надеждой во взглядах. Ливень, который был так желанен и так близок, пролетает над головами уставшего, истощенного нервной борьбой народа, не оставляя никаких шансов на облегчение. И теперь из окна вечернего трамвая видны чуть дрожащие, тонкие края облаков, напоминающие о воспаленной мысли человека нашего столетия, когда одиночество заменяет душевное общение.

В трамвае вдруг произошло чудо: треснуло каменное молчание, и проросла зеленая травинка живого дыхания. Первой заговорила с приезжими старуха:

- Сорок лет в трамваях езжу и не могу сидеть. Не разрешают врачи... Операцию сделали. Страшную операцию, давно, еще в 1940 году, и вот стою, и так буду стоять до самой смерти.

- Это очень неудобно, — сказала дочь приезжей. — Вы же старая и больная женщина. И вы можете устать.

- Я привыкла. Два чайника отдала Мукучу, чтобы отремонтировал, так нет его дома. Правда, у меня есть еще один, третий чайник, но думала, заеду к Мукучу, возьму свои чайники. Уже месяц как они у него. Может, сделал...

В трамвае наступила ситуация совершенно иных раздумий. Как-то сразу исчезло равнодушие. Исчезло, испарилось, как будто не было его никогда, равнодушия, порожденного усталостью и безысходностью, даже надломленностью. Но в окнах людей еще есть вечерний свет озарения, и, хотя у сказок отрезаны крыльяи выколоты глаза, все равно душа находит островки свободного покоя, где и рождаются высокие деревья дремучих лесов воображения. А в чащобах леса всегда будет бесшумно биться сердце родника. И ключевая вода этих сказок утолит не только жажду, но и даст уму человеческому прохладу раздумий.

- Мы с мамой едем до остановки «Арабкир». Это скоро?

- Нет, родная, нет, милая, нет, незнакомая, это очень далеко. Но мой дом еще дальше. Мой дом у самой кромки ущелья, там, где строят новый мост. Громадный, красивый, но очень страшный...

- Вы нам скажете, где выходить, раз вы едете дальше, чем мы? - впервые вступила в разговор мать этой девочки.

- Я обязательно скажу, я эти места хорошо знаю. Не беспокойтесь... Июль, а я кутаюсь в теплые одежды. Я очень худая. Очень... Нос остался, вот торчит этот несчастный нос, и все. Глаза и нос. А ведь когда-то, бывало, пройдешься по улице... А наши парни - огонь. И острое словцо на самом кончике языка. Не улица, а целый театр. Цирк. Весело жили! Вот, восемьдесят четыре года...

- Я был в музее. Сегодня был - неожиданно для всех вступил в разговор мужчина с портфелем (он ни к кому не обращался), - да, именно сегодня и именно в музее. Думал, там на картинах пойдет хоть маленький ливень. Думал, вот подойду и встану под живительные струи. Промокну до нитки. Но нет, наши художники не любят рисовать ни грозу, ни дождь, ни туч и...

- Милая моя, незнакомая, с кишками у меня все в порядке... Сидеть для меня — смерть. Боли страшные, такие боли бывают лишь в кровавых снах. Бритвы знаешь что такое? Вот именно такое ощущение, что наелась этих бритв... Да...

- Вы не скажете, - робко спросила девочка, - это случайно не тот мост?

- Не, моя радость, тот мост недостроен... а с этого люди бросаются вниз в ущелье... Юноши, девушки, влюбленные – чуть что, так вниз головой. Летят как доверчивые птички. Вот такие юные, как ты... Не дай Бог! - И, обращаясь к матери: — Я желаю твоей крошке долгих лет жизни, долгих лет света...

- Не созрели эти картины. Музей так себе, но природа там скудная, на Армению почти непохожая... Да и природы мало. В основном мысли, толпы мыслей, толпы чувств... Я не люблю толпу... Я желал ливня, как уставший и отчаявшийся верблюд. Кстати, интересно, радуется ли это существо, именуемое верблюдом. Почему моя голова, руки, сердце, глаза, мысли и стремления забинтованы? Забинтованы так, как голова и руки того покойника, что несли на вытянутых руках на кладбище. Особый почет! Кто он? Что он делал, живя рядом со мной в этом городе? Чем жил и отчего умер? И как?... Но ведь гром не грянул... Видимо, скорость облаков не та... все зависит от скоростей...

- Мы из Латвии... есть такая страна у Балтийского моря. Ригу знаете?

- Милая моя, я хоть и больна, и старуха, но у меня только кишки не в порядке, а не извилины, незнакомая моя подруга. Правда, бывает, что все иногда забываешь. Но в том не моя вина... Весь армянский народ теперь о другом думает. Пойди постой у площади Свободы - узнаешь. Это у самой Оперы.

- Были мы там... Сочувствуем. Хотели еще больше узнать. Вот дочь фотографировала.

- И хорошо делала. Мои внуки тоже все время там. Ночуют... Что им говори о разуме, что нет...

- Но ведь такое время, — вступила в разговор учительница.

- Это я хорошо знаю. Этому меня не надо учить. Как-никак восемьдесят четыре года прожила на этом свете и все, что можно было увидеть, увидела.

- В Латвии знают ваши трудности. Вот мы туристы, но приехали не для того, чтобы скучать, а чтобы узнать как можно больше. Книгу истории Армении хотели купить.

- А какого цвета ваше море? Цвет очень важен. Цвет - это все... Вы понимаете, на картине море должно быть как в окне, - смотришь и ощущаешь соленые брызги. А то там, в музее держат картины, которые мешают мне думать, жить, желать и чувствовать. Я молний желаю. Будет ли гром когда-нибудь или нет (удар молнии). Бывают такие минуты, когда хочется самому стрелять... Стрелять? Возможно... До того как сесть в трамвай, это чувство посетило меня, как пустыню святой. Чувствую: что-то происходит со мной... А ежели я это чувствую, то запоминаю крепко. Крепко! Математик я, физик, человек, прошедший, как и вы, сударыня, все... Кстати, я имею довольно полные знания и о евгенике, и о генетике, и о генной инженерии. Я прошел во сне полный университетский курс и по психологии. Знаете, Кембридж, Гарвард, Сорбонну и Оксфорд... Я похож на великого дирижера, у которого отрезали руки. Слепцы мы. Слепцы вы, что не заметили, как и при каких обстоятельствах воз, этот драгоценный воз пропал с этой скрипучей телеги времени и государства. Да, но не об этом речь. Речь о том, что стою я на остановке трамвая и вдруг, как Уитмена, осенило. Думаю: началось. Чувствую, что эта жирная точка далеко отстает от линии горизонта. В глубине пространства белесой тьмы она играет, точнее, резвится, еще точнее - выкаблучивается. Через миг стала почти невидима. Еле-еле мерцает, а я перестал думать, уставился. Она, как мотылек, трепещет и зовет, а я держу прицел. Как эта точка похожа на вас, да и на вас также, господин, сэр, месье, товарищ и гражданин. Эта точка - наша с вами примитивная жизнь, и я, стоя на той остановке, вдруг почувствовал непреодолимое желание выстрелить в нее. Жизнь напоминала воздушный шарик, или хорошо раздавленный окурок под ногами, или грязь под ногтем, или огромное солнце... Эта точка... И где эта жизнь с ее будущим и прошлым, с настоящим (кстати, скорее всего, именно настоящего и нет) - где это все? Где леса и горы, или, скажем, желание пройтись вдоль спелого луга, где тот страх, именуемый страхом найти и страхом потерять, где мечта, что равна этому страху, нашим дням, когда есть воля народа и есть воля владык. Я хочу жить в этом мотыльке, что мерцает точкой на черте горизонта, хочу увидеть свет ваших глаз, ваших рук, но не могу... Там, на черте горизонта, точка делает какое-то разумное движение (а разве есть другое движение?) - может, это человек, или зверь, или птица, любовь или ангел? И теперь она существует в той белесой тьме, или мне это лишь кажется?.. Мало ли что может показаться такому человеку, как я? Я ведь не президент или провидец, гений или полководец. На черте горизонта точка вновь двигается, то ли прыгает, то ли плавает, то ли пульсирует, то ли летает. А может, стоит как вкопанная на отведенном Богом месте, и лишь в моем воспаленном мозгу все это отражается иначе, мерещится, плавится? Конечно, на площадях слов всегда найдутся выбоины, и лужи сомнений, и пыль бессмыслицы, но не так часто, как это вам кажется. Вот ведь едет трамвай, едет и громыхает на поворотах и спусках, как могут громыхать наши желания, когда мы обуреваемы ничтожным. А точка манит меня, зовет и соблазняет. Я прицеливаюсь. Мое тело напряглось и окаменело. Я собран как никогда - прицеливаюсь (сколько я тогда простоял на остановке, не помню, ведь уверенность, что трамвай появится, была ничтожной), чтобы увидеть эту злополучную точку. Я устал. Мне показалось, что я всегда стоял в ТИРе, стоял дни и ночи напролет - в жаркий и синий полдень, когда июльское солнце, словно злодей, пожирает меня. Действительно, это была не остановка трамвая, это был ТИР. Собственно, вся наша жизнь - тир. И я, и вы не покидаем своих мест. Где наши места? Я не оставляю вверенного мне поста - только здесь, и только с ружьем в руке, и только прицеливающимся. Я целюсь в эту мерцающую точку. Но когда это случилось? И зачем мне нужна эта точка? Или точка прицелилась в меня, загипнотизировала?

Чья это жизнь, и жизнь ли она в самом деле? Когда это состояние охватило всю мою душу, и есть ли у меня душа? То произошло несколько секунд или тысячелетия назад? Я не чувствую тяжести ружья, а впереди всего в нескольких метрах от меня кто-то создал все условия, чтобы я не мог промахнуться. Взгляните, здесь города и страны, человеческие глаза и леса, сны и птицы, чьи-то добрые души, чьи-то стремления к красоте и гармонии, и все это сконцентрировано в одной точке. Однако кому-то кажется, что высшая гармония, созданная им, - противостояние - тир: с одной стороны, я с ружьем, с другой - точка.

Я давно забыл улыбки друзей и врагов, забыл, есть ли у меня друзья и враги, родственники и родина. Только что точка пропала, исчезла, ускользнула... нет-нет... она где-то здесь, не может быть, чтобы она меня смогла обмануть. Она должна быть здесь... я хорошо чувствую (ведь у меня тысячелетний опыт) всеми мускулами спины, лица, пальцев, пустыми кишками чувствую, что она не может пропасть, она даже не за чертой горизонта, а где-то совсем рядом. Глаза мои давно потеряли способность видеть и различать. Они вечно гноятся и слезятся, но и это не повод, чтобы я не мог прицелиться точно в эту сумасшедшую точку и чистую совесть, в мою мечту. Приказ дан сверху или снизу? Приказ! Под ружье! Такой приказ дан сегодня, тысячелетия назад или никогда не дан. Я выполняю свой долг убийцы исправно. Каждый должен делать свое дело хорошо. Я делаю неплохо. Никто меня не наградит, не приласкает, не отпустит в качестве поощрения на отдых. Собственно, я бы сам отказался от всего этого, я бы просто не смог сдвинуться с места. Для меня уже много сотен веков как умерло время, умерла сказка, умерла совесть, умерли милосердие, справедливость благородство. Я уже бессмертный. Я не чувствую ни симптомов тоски ни печали, ни пожара, ни чужой боли. Я не знаю, что такое бессонница пустынь жизни, моей и вашей. Я удаляюсь от этой клоаки, именуемой жалостью и мужеством, я ухожу, чтобы выиграть этот слишком затянувшийся спор между молчанием этой точки и моим страхом. Я покидаю покинутый моими господами этот многомиллионный город, страну, человечество. Однако мне не удается совершенно исчезнуть, ибо где-то я превратился в камень, где-то в мох, где-то в пыль и тину. Я даю трещины, как фреска «Тайная вечеря» Леонардо. Теперь, исследуя свое состояние, я чувствую, что у меня возникло ощущение, будто город начинает испаряться, оставляя перед глазами все ту же мишень. И тягучий воздух сумерек вливается в мой рот, уши, ноздри, легкие, как маслянистый свет лампочки трамвая.

- Нет, милая, нет... Это еще не тот мост... подожди, доедем. Мы обязательно доедем.

- Когда человек смертельно изранен любовью, он обматывает себя бинтами работы.

Может, я такой же раненый. И мое оцепенение выражает иной знак страха в стихотворении, до краев наполненном молчанием. И все же, где я? И кто меня пригвоздил к этой несчастной точке? Может, я пуповиной связан с ней? Но мне совершенно невозможно проверить эту версию. И если это так, то и я порождение той жизни, которая маячит на горизонте (город, кажется, испарился окончательно или только на время поднялся над чертой горизонта на довольно большую высоту), маячит и не дает никакой жизни мне. Мои заросшие мхом руки, ноги, сердце, частично левое легкое, заржавленное дуло ружья или наконечник стрелы, поблескивающее на солнце туловище нового оружия, а также окаменевший мозг, который помнит лишь команду вельмож, - все это олицетворяет идеал, «идеал» моих начальников. В лесу ли я лежу, или на болоте, а может, в онкологической больнице, под наркозом или же где-то у сверхмощного лазера... А вдали, там, за моей спиной (собственно, есть ли у меня спина), слышны стоны умирающих, приглушенные голоса загнанных, песни униженных... Мне так кажется... До моей жертвы всего несколько шагов. Я всесилен. Они мои рабы! Однако, вопреки моим стараниям, все еще существует это живое пространство шириной в несколько шагов. И если есть такое пространство, то, может быть, оно заполнено болью моей жертвы, состраданием моей жертвы ко мне, памятью, иногда именуемой вселенной человека. Теперь я понимаю, что, хотя я и не чувствую времени, оно здесь, оно не умерло, а лишь стало неприметной игрушкой в руках моих повелителей. Время имеет много лиц. Оно в этот миг предано и мне, и моим императорам и товарищам, и тем людям, которые почему-то превратились на моих глазах в точку. Стало быть, я не бессмертен, стало быть, время продолжается даже во мне и тем самым верно служит ЧЕЛОВЕКУ. Трудно понять, как всемогущее время может быть предано этой никчемной, хилой, совершенно безумной, вроде бы несуществующей (если она питается снами, мечтами, миражами) жизни, этому клочку бессмысленной плоти, где якобы таятся чудеса прозрений, пропасти мужества, вершины духа и мое бессмертие. БЕССМЕРТИЕ НИЧТОЖЕСТВА.

Бесспорно, я рожден этой жизнью. Но тогда что за город вновь занимает все пространство до горизонта? И мое положение здесь, в тире, именуемом государством, тюрьмой, жестокостью и жизнью, усугубляется тем, что я не вижу ни горизонта, ни города, ни точки. Я слеп. В окаменевшем мозгу рождается крик, который взрывает мой череп, и кровь моя (странно, что у меня есть горячая человеческая кровь) капля по капле падает на мои поросшие мхом, одеревеневшие руки. Кто стреляет? И какая музыка сопровождает наше время? Чего желает этот генерал, который хочет сохранить свою власть над моим измученным телом, над моим наивным упорством, над моей совестью и умом? Он настолько внедрился в мое тело, что трудно и ему и мне понять, что - мое, а что - его. Но где-то в глубине души, в ясных днях моих переживаний я хорошо знаю, что является именно моим. И я когда-нибудь его убью, ибо хорошо знаю, что за пределами моего тела этого генерала, императора, повелителя, гражданина и царя нет.

Я ничего не могу сказать ему. У меня нет языка, а мой мозг - расколотый камень в пустыне жизни. Я – именно эта тьма, это оружие, эта точка на горизонте, тот человек. И меня надо спасать.

Трамвай поднимался в гору. Широкая улица впереди выливалась в площадь Барекамутян, что по-армянски значит Дружба. Трамвай старался, тужился, хотя пассажиров осталось всего три человека - старуха, укутанная платками, и две латышки. Был вечерний час, и город, реальный и тысячеликий, как один, стоял на площади Свободы, и в воздухе, как изящный китайский иероглиф, парил легчайший ветер, обдувавший уставшие глаза митингующих. А в глубине улиц и на стадионах с подлинным воодушевлением тренировалась армия.

На чистом челе наступающей ночи зажглись самые крупные вечерние звезды.

А сегодня войска, воодушевленные победой в аэропорту, почти догнали автобус, где едет наш новорожденный. Он забеспокоился, заплакал и вновь погрузился в сон. Родители переглянулись. Легкая улыбка молодой матери не могла смягчить открытого и настороженного лица отца.

Шоссе уже было перекрыто трубами и камнями. Огромные толпы народа суетились вокруг этой баррикады. Полупустой автобус вплотную подошел к трубам и остановился. Бой начался неожиданно. Танки летели на полном ходу в сторону города, когда двое студентов, словно кошки, прыгнули на них и заземлили рации. Бой начался настолько неожиданно, что пассажиры не смогли покинуть автобус. Новорожденный оказался в самом центре сражения. Армия и народ наступали друг на друга как два шквала. Воздух горячий и терпкий, был исполосан дубинками и автоматными очереди ми, а также взглядами. Бой начался, и высокий открытый вспотевший лоб новорожденного отражал все перипетии этого боя. Молодые родители, прижимаясь друг к другу, сели на пол автобуса, чтобы чувствовать себя в большей безопасности, а книга, которая вывалилась из рук пожилого пассажира, открылась на японских стихах VI века:

- Расскажи мне о себе, покой.
- Узнай у ветра.
— Он не имеет языка.
— А ты имеешь глаза?..

Биополя живущих в определенной частоте людей иногда смешиваются, дают различные потенциалы, различные сочетания. Их можно назвать также смесями или коктейлями, ибо эти биополя имеют вес. Эти смеси и массы неоднородны, они в каждом индивидууме (они лишь частично выходят на поверхность тела и окружают человека, точнее, связывают его с остальной природой) находят свой потенциал, свое функциональное значение в становлении и выявлении души и характера. И даже с изменением возраста или здоровья образы, мысли, чувства изменяются - теряют или приобретают новый заряд биополя. Отсюда та чудодейственная сила творцов, пророков, врачей, психологов, которые неожиданно и для себя и для окружающих вдруг прозревают. Это различные сочетания биополей, их качественные связи, их концентрации меняют лицо и города, и народа, и отдельного человека. Любая биологическая система в цепи развития природы знает свое место, имеет свои закономерные функции. Изменяя образ жизни, мы меняем не только природу как среду обитания, но меняем и самих себя, свой духовный строй. Мы не становимся лучше, но опыт тысячелетий, наша «память звезд» корректирует человеческие помыслы, становясь тем фильтром, который улавливает и очищает наши действия от стерильной практичности. Мы изменяемся в связи с освоением новых скоростей, ибо пространство, увиденное нами, вошедшее в наше сознание, открывает и закрывает многие двери, ведущие в мир ЧЕЛОВЕКА. Исключения не составляют ни космические полеты, ни телевидение, ни метро, ни исследования в области физики, генетики или молекулярной химии. Мы самые несовершенные существа, самые эклектичные, но именно это делает нас уникальными. Мы все время движемся к ЧЕЛОВЕКУ и лишь в отдельных случаях ловим его зыбкий профиль чистыми зеркалами нашего воображения. Именно творец приближается к ЕГО образу, а творцом может быть лишь тот, кто творцом рожден, и здесь профессия не играет никакой роли (естественно, кроме полководцев). Есть и такие, которые находятся на грани различных биополей, и малейшие изменения в генетических конструкциях, в композициях, какое-либо колебание, сдвиг, аннигиляция, или возникновение дополнительной связи, или какое-либо вторжение дают мгновенный качественный скачок.

Есть народы, которые таким образом впадают в глубокую депрессию или теряют свой качественный потенциал навсегда. Бывают и обратные эффекты. Жизнь уходит в бесконечность не пространства, а движения, именно поэтому она в каждом мгновении оживает и умирает, именно поэтому мгновение вбирает все от бесконечности. Однако все же хочется спросить, что же нам подсказывает это мгновение, чем оно окрасит бесконечность и сумеет ли олицетворить бесконечность бесконечной доброты? Или же оно все превратит в бесформенную массу бессознательного пространства, сквозь зрачки которого будут проступать кровь и жестокость этого мгновения, сквозь пальцы рук, где есть и разум жертвы, и разум насильника. Но есть мудрость. Есть божественное стремление к доброте и совершенству, и это стремление бесконечно. Именно оно опровергает, что нет ни времени, ни пространства.

- Как твое имя?
- Тюрьма.
- Тогда открой свое тело и возьми мои
глаза, душу, руки, чтобы и ты
могла видеть и страдать.

Выстрел грянул неожиданно. И на ветровом стекле автобуса появилась паутина смерти – след от пули. Новорожденный уснул, и сон его уже никто не может потревожить. Выстрел грянул подло, как донос на Сократа, и народ усилил натиск. Первые ряды дрогнули, но лишь на какое-то мгновение. Город почувствовал потерю. Но он продолжал бороться, и свобода, как мудрость Сократа, еще воссияет на небосводе библейского неба. Новорожденный погиб - ушел еще один код всех времен и всех пространств.

Лицо Бога или лицо Оборотня станет нашим лицом? Чье увидим лицо? Чей лик откроет нам то, что живет в наших надеждах и судьбах?..

Город принял нового новорожденного. Какова его судьба и какова судьба этого города? Молчание или страх витают над миром, или все же мы дождемся живительного летнего ливня...

Страх или молчание? ИЛИ...



1172